Вера Белявская (v_belyavskaya) wrote in otrageniya,
Вера Белявская
v_belyavskaya
otrageniya

Categories:

Тётя Шура

8D8A2749.jpg

Я держала ветхую книгу. У неё не было корешка, только старая, местами распустившаяся, тряпичная сеточка собирала сшитые пожелтевшие страницы. Картонные обложки, аккуратно приложенные в начале и конце, истёртые, выцветшие, хранили остатки яркой лиловой краски, на которой жёлтым оттиском красовался кудрявогривый лев. Задней лапкой он наступал на кружевной цветок, венчавший ветку с затейливыми, расходящимися в стороны листочками. Я осторожно сняла обложку и открыла книгу. На светло-бирюзовом форзаце клубились оранжевые облака и летали райские птицы. На первой странице каллиграфически в один ряд были вписаны четыре бордовых иероглифа, а над ними парила золотая птица, развернувшая веером перья длинного хвоста. В уголке каждой страницы помещалось миниатюрное изображение в сепии видов домиков с завёрнутыми краями крыш, портретов людей и жанровых сценок. В старинном ежедневнике, наверное, привезённом из Китая как сувенир, были записаны стихи и собранны на память песни из советских кинофильмов.


У меня в руках лежало последнее напоминание о дорогом человеке, которого больше не было – эти записи, несколько фотографий и золотое кольцо – грустное завещание, хранившее невысказанную боль и любовь, наполнявшие сердце скромной и нежной женщины – старшей сестры моего отца – моей тёти Шуры.

Среди вложенных в ежедневник тетрадных листов я нашла несколько фотографий на паспорт незнакомых людей. Я рассматривала их, не зная, что хотела отыскать, гадая и представляя, кто были они – те, память о которых так бережно сохранила моя тётя. И на одном из снимков я узнала отца, молодого, – таким я никогда не видела, не помнила его, наверное, задолго до моего рождения: его лицо, ещё не тронутое морщинами, ясный взгляд, спокойный и внимательный, тёмные волосы, зачёсанные назад, светлая рубашка, с геометрическим рисунком, словно длинные акварельные мазки накладывались друг на друга, образуя широкие клетки, и весь вид молодого мужчины, выдавал в нём художника, но никак не того заурядного, ограниченного человека, какого только и знала я. Как очевидно вдруг показалось мне наше сходство: те же пропорции лица, расположение глаз, линия подбородка и скул. Так странно было видеть себя, похожей на него. И на глазах выступили слёзы неясной, необъяснимой тоски от осознания, что всё никогда уже не станет иначе. Ещё раз я всмотрелась в крохотный портрет и не могла не заметить, не признать привлекательности, сдержанности отца, такой холодной, словно на его лице улыбка стала бы чем-то невозможным, посторонним. Как выглядело это красивое лицо, освещённое изнутри тёплыми чувствами? Случалось ли с ним подобное? И в то мгновение я вспомнила, как всегда, силилась представить отца с его старшей дочерью. Каким он был с ней? Как ласково называл? Как гулял, качал на руках перед сном, когда она была маленькой? Как естественно для него было слышать её обращение к нему, такое понятное каждому ребёнку, у которого был папа! Я рисовала картину в своём воображении, но никогда не могла закончить. Она сохраняла расплывчатые, прерывающиеся линии, недописанные места. Наверное, я пыталась нарисовать себя дочерью своего отца и никак не умела этого сделать.


Тётя Шура умерла несколько лет назад. Она была удивительным человеком, каких я ещё не встречала ребёнком. Она точно парила над грубостью и низостью жизни – была выше этого.  Я не знала историю о том, как отец познакомил свою сестру с моей мамой, но она рассказывала, что та ночь, когда зачали меня, произошла дома у тёти Шуры, пока сама она была в отъезде. В этом заключался особый символизм моей жизни, ведь моя тётя не только никогда не стыдилась меня, как остальные, не сожалела о моём рождении, но любила всей душой. Именно благородство её необыкновенной души оправдывало чёрствого и трусливого, но горячо ею любимого, младшего брата, она точно не замечала, как он страшился, что его тайная связь раскроется его жене и дочери. Тётя Шура всегда оправдывала отца в моих глазах. Она никогда не говорила загадками, как это делала мама и другие наши родственники, она выражала чувства открыто, будь то светлая радость при встрече, или грусть от нашей разлучи, или беспокойство о любимом брате.


Тётя Шура была яркой и красивой женщиной с небрежно, но величаво, убранными тёмными вьющимися волосами. Её добрые серые глаза окутывала таинственная поволока от того, что густые ресницы чёткой линией обводили веки. В ней было что-то чарующее и обвораживающее, как у цыганки. И ей самой хотелось бы родиться цыганкой – она рассказывала мне об этом. Тётя Шура, пылкая и артистичная натура, прекрасно пела и танцевала, и, когда навещала меня, то всегда привозила яркие, расшитые люрексом и блёстками, летящие юбки и платья. Я одевала праздничные наряды поверх того, в чём была, и красовалась перед любимой гостьей. «Танцуй, Верочка, танцуй! Станцуй мне цыганочку, как я учила тебя!» звонко смеялась она, любуясь мной. И я кружилась до умопомрачения, так было хорошо от её ласковых слов. Тётя Шура всегда говорила, что я вырасту артисткой. При ней я могла беззаботно играть, смеяться и рассказывать волшебные истории, которые всё время придумывала, но берегла для особого случая. «А теперь давай споём вместе!» радостно восклицала моя тётя. И мы пели, и я даже написала для неё свою детскую песенку о белой розе. Она начиналась трагически и очень серьёзно: «Белая Роза! Белая Роза! Ты мне нужна, ты мне нужна!..»  Мама подшучивала надо мной, насмешливо повторяя слова, передёргивая их звучание, точно пародируя, и этим вызывая во мне такой стыд, что, ужасно покраснев, я спешила скрыться с глаз, а тётя Шура, наоборот, восхищалась песней и просила исполнить ещё хоть разок. Тогда, снова заливаясь краской, я разрывалась между радостью от выступления и предчувствием скорого стыда, когда бы заметила насмешку в маминых глазах.


Когда приезжала тётя Шура, мама выжидающе наблюдала за нами со стороны, а бабушка и вовсе не знала, как относиться к сестре моего отца, поэтому сохраняла дистанцию и отстранённость вежливой беседы. Мать и дочь – обе они – будто опасались тёти Шуры, потому как, наверное, не понимали её привязанности ко мне. От того ли, что она была одиноким человеком и никогда не стала матерью, от того ли, что просто не верила в пустые условности, но тётя Шура любила меня необыкновенной, искренней любовью, какой я не чувствовала в других людях. Когда тётя Шура уезжала, мама всегда раздражённо и брезгливо отзывалась о ней, не то ревнуя, не то злясь, и без конца повторяла: «Опять понавезла нам барахла, опять наговорила всякого, снова сглазила нас. Вера опять будет долго болеть!» – я не знала, почему мама так говорила, и не помнила ни одного плохого слова, когда-либо произнесённого тётей Шурой, и знала её лишь безгранично добрым, светлым человеком, а болела я и тогда, когда нас подолгу вообще никто не навещал. Ещё маленькая, я страшно удивлялась, видя кого-то настолько искреннего и незлобивого, по сравнению с мамой и бабушкой. Иногда я представляла, как сложилась бы моя жизнь, если бы тётя Шура растила меня. Она жила почти с философским смирением, снося безропотно все удары судьбы, но именно внутренняя чистота сделала её беззащитной перед жестокостью и холодностью жизни. Мне даже казалось, что этот человек был настолько добр, что просто не знал слов, которые могли бы обидеть других, и все трусливые упрёки «за глаза», сказанные мамой, казались обидными, несправедливыми, недостойными. Разве не должна была она радоваться ещё одному человеку, который тепло относился к её ребёнку?


Когда я стала старше (память сминает всё, приближая далёкие во времени события), тётя Шура всё реже навещала нас и однажды совсем пропала, один или два раза с ней кратко по телефону разговаривала бабушка и не охотливо – мама. Отец по-прежнему появлялся раз в месяц, и до меня долетали обрывки отдельных фраз, из которых позже я сложила целостную картину того, что случилось. В то время, которое запомнилось долгими месяцами, когда я ничего не знала, не видела тётю Шуру, она находилась в больнице. И тогда только грубые, наполненные усмешкой, слова отца о какой-то «психушке», слышанные мной раньше, обрели настоящий смысл. Отец высмеивал свою старшую сестру, стыдился её, потому что считал ненормальной. Он рассказывал, как ей мерещились маловероятные вещи: кто-то влезал к ней в квартиру через зеркало, уносил ценные предметы, шарил по шкафам, копошился в бумагах. Отец прихлёбывал кофе, обсасывал беззубым ртом шоколадную конфету и говорил, что «Шура совсем того». Как далека я была тогда от понимая, что же они обсуждали, но одно знала точно: если тётя Шура болела, как можно было высмеивать, так потешаться над ней? И всё чаще я задавалась вопросом, что он, её младший брат, которого тётя Шура любила со всей пылкостью бескорыстной души,  что он – этот сухарь, бревно в человечьем обличии – что он сделал для неё, как пытался помочь? Мог ли он представить отчаянье одинокого человека, страшную глухоту ночи, когда радио и телевизор больше не заглушали звенящую тишину пустых комнат, в которых никогда не зазвучит диалог, потому что для него нужны двое? Мог ли он представить, как сидя в полумраке, его сестра, всегда смиренная, шёпотом заговаривала сама с собой, чтобы разбить, развеять хоть ненадолго свою боль? Каждый шорох и каждый предмет, каждая тень, промелькнувшая по стене – все они оживлялись, потому что одно человеческое сердце так истосковалось без другого. Такие люди, как мой отец, должны были оставаться одни, потому что в них скрывалось лишь подобие человека, но люди с трепетными сердцами должны были стремиться друг к другу, находя утешение, дружбу и близость. Мой отец не мог и представить, что одиночество, горькое, страшное, окутывающее со всех сторон, делало с человеческим разумом, сердцем, душой – как могло надломить всё внутри, как могло искалечить. Он лишь потешался над старшей сестрой, называя её чокнутой, сумасшедшей, не способный понять и помочь.


Мне кажется, мама, в тайне даже от себя, тоже стыдилась тёти Шуры, её странности, эксцентричности, навязанной её образу безумности. Но острое ощущение разности между ними было от того, что мама жила в мире замкнутых, недалёких людей, которые, словно ржавчина, разъедали всё и внутри неё самой. Как не могла я представить бабушку, говорящей ласковое слово, так не могла и представить тётю Шуру, унижавшую других людей. И вот потому, что не было у неё клыков и ядовитых когтей, она натянулась как струна, задрожала, истончилась, и мир страшных видений овладел ею – неспособная причинять боль другим она разрушалась сама, беззащитная, беспомощная, позабытая всеми.


Намного позже, когда я выросла, мама вдруг изменила отношение к тёте Шуре, увидев в ней такую же жертву, какой сама чувствовала себя по вине моего отца. И с тех пор доброе упоминание о тёте Шуре сопровождалось упрёком в адрес её брата: как безразличен и холоден он был не только к собственной дочери, но и к родной сестре.


Я продолжила листать страницы ежедневника: голубой линией выцветших чернил вились строчки слов, складываясь в стихи. За несколько лет до смерти тётя Шура попросила меня взять на хранение тетради со стихами, которые она писала много лет. Ни разу я не решилась заглянуть в них, не знала, была ли в праве читать сокровенные мысли и чувства, излитые в минуты печали и вдохновения другим человеком. Я так мало знала о тёте Шуре, и смогла почувствовать, понять её лучше только, когда её больше не стало. Я не знала, как прошли её детство и юность. По жалким обрывкам фраз, брошенных отцом или мамой, я поняла, что в молодости тётя Шура недолго была замужем, но вскоре муж погиб в аварии, или умер от болезни, а после она словно всегда была только одна. Почти всю жизнь она работала проводницей железнодорожных поездов дальнего следования, а в свободное время пела в любительском хоре. Она обожала петь, обожала музыку и танцы и, если бы жизнь сложилась иначе, она бы стала выдающейся певицей, или актрисой – в ней чувствовалась такая невероятная, неистовая, точно огромная волна, творческая сила – если бы только ей дали раскрыться!



Одиночество тёти Шуры чувствовалось во всём, что она делала. Это было нелегко передать: подобно тому, как туманная пелена утра, начиная с первого плана, укрывает все последующие плоскости пейзажа молочной пеленой, сближая непохожие краски, родня их одним оттенком, так и это состояние пронизывало собой всё вокруг человека. И я не задумывалась, что одиночество может быть разным. Казалось, оно всегда одинаково – человек один, он ни с кем – сам по себе. Но когда невольно сравнивала одиночество моей мамы с одиночеством тёти Шуры, то удивлялась подмеченной разнице. Мама была воинственна, неутомима в своём одиночестве, отстаивала его, оберегала как святыню, сохраняя всё меньше гибкости характера, по временам повторяя как молитву: «Лучше будь один, чем вместе с кем попало!» – это было заядлое, закореневшее одиночество старого холостяка, когда нежелание считаться с другими, убеждённость в собственной правоте, консерватизм и верность раз и навсегда выработанным привычкам делают одного человека неуживчивым с другими людьми. Но одиночество тёти Шуры было иным. Оно не было избрано добровольно, но принято как грустная необходимость. Состояние тихой меланхолии и ностальгии о жизни, какую она не смогла прожить, но образ которой теплился в ней и оберегался, окутывало её. Одиночество моей тёти напоминало покинутость, смиренное существование вне этого мира, несовместимость с ним, какую часто, я ощущала и в себе – точно настоящий мир заключался где-то внутри неё, в сердце или в душе, а в осязаемом физическом мире, она была только временно.



Мы не виделись часто, но я всегда звонила тёте Шуре, чтобы узнать, как её дела. Сначала шли долгие гудки, а потом, когда казалось, что уже никто не ответит, в трубке неожиданно, ещё раньше, чем я успевала что-то вымолвить (тётя Шура, словно знала, кто звонил), взволнованно, звонко раздавалось: «Алё! Алё! Да-да, алё!» сколько надежды и доброты было в её торопливом голосе.


Алё! – восклицала я в ответ, тоже взволнованно и громко. – Тётя Шура, здравствуйте! Это Вера!


И она облегчённо, с безграничной радостью узнавала меня:


Ой! Верочка! Здравствуй! – и в её голосе слышались ласковые, смешливые отрывистые вздохи, точно солнечные зайчики прыгали между словами. Никто больше так не говорил со мной.


Как там ваши дела? – спрашивала тётя Шура. А я, ответив, что хорошо, продолжала:


Тётя Шура, как у Вас дела? Как Ваше самочувствие?



Когда тётя Шура умирала, я была далеко и не могла сразу приехать, чтобы увидеться в последний раз. В тот год Пасха наступала несколькими днями раньше, и я, тяготившаяся столько лет условностями поздравлений, не могла собраться с духом, чтобы позвонить и поздравить её. Я колебалась, откладывая на потом, но всё же набрала номер её мобильного телефона, потому что домашнего уже не было, или он просто не работал. Всегда радостная раньше, теперь она звучала иначе – слабый, замирающий голос послышался мне в трубке: «Я в больнице, Верочка…» как тревожное предзнаменование, точно тётя Шура знала, что умирает. Она так и сказала чуть позже… Но не от того, что знала диагноз врачей, нет, интуитивно она чувствовала, что её жизнь заканчивается – она уже угасала в её голосе.


Я только бы хотела увидеть брата, чтобы он был рядом…


Тётя Шура не прощалась, она лишь молила вздрагивающим голосом увидеть единственного по-настоящему дорогого ей человека – младшего брата.


Я положила трубку, пообещав, что он приедет к ней, обязательно приедет. Я тут же позвонила ему и, услышав равнодушный, как всегда, безучастный голос отца, закричала, приказывая и умоляя одновременно, чтобы он немедленно ехал в больницу. Всё с той же холодностью он коротко ответил, что навестит сестру. Семнадцатого апреля, как я узнала позже от мамы, которой сообщил отец, тётя Шура умерла. Она встретила брата на пороге палаты, они присели вместе на скамейку, уставшая она положила голову ему на плечо, обессиленно закрыла глаза и прошептала, что счастлива в последний раз увидеть его, что теперь ей не страшно. В ту ночь она ушла.


Отец не позволил ни маме, ни мне присутствовать на похоронах. Мамины уговоры он оборвал резко и грубо, а мне с намёком ответил, что я же сама всё понимаю, почему не смогу присутствовать на похоронах его сестры. Я умоляла, клялась, что представлюсь внучкой, племянницей какой-нибудь старинной подруги тёти Шуры, дальней знакомой, коллеги – что никто и не узнает о нашем родстве, но отец был непреклонен. Только позже, несколько месяцев спустя, он согласился отвезти меня на могилу и в старую квартиру тёти Шуры, чтобы я взяла на память о ней какие-то вещи.


Дома у тёти Шуры отец встал у окна, боком ко мне – точно смотрел в даль. Но я видела краем глаза, как он следил за каждым моим движением, пока я осматривала комнату, перебирала фотографии, точно была воришкой, точно могла отнять у него что-то ценное.  Я знала, чего он так опасался – он боялся, что в ворохе старых, пыльных бумаг, найдётся завещание тёти Шуры. За несколько лет до смерти, она неоднократно заговорила со мной о нём, хотела оставить мне квартиру, мечтала об этом, но я, подгоняемая то суеверным ужасом, то просто нежеланием говорить о её смерти, просила подождать – потом, когда-нибудь обсудить это, зная, что никогда не смогу говорить с ней о её последней воле. Моя тётя была жива, и всё это казалось мне неприятным, неловким. Только однажды, после нового разговора, я по-настоящему задумалась о её желании. Было неважно владение какой-либо, никогда и так не принадлежавшей мне, собственностью, каким-то возможным богатством, но я знала лишь одно: завещание на моё имя подняло бы вопрос о том, кто я была, кем приходилась этому человеку, и тогда все узнали бы, что я дочь моего отца, что я законна, что я существую. Это завещание стало бы для меня настоящим свидетельством о рождении, признанием, что я есть. И в тайне я мечтала только об этом, только о том, что кто-то посторонний, руководствуясь законом, утвердит мою жизнь, обнажит всю правду, и тогда отец уже не сможет больше скрывать меня.


Но этого не случилось… Возможно, тётя Шура не успела составить завещание, не успела подписать его или заверить у нотариуса, и я была единственным тайным свидетелем её последней воли, и мой отец дрожал, страшась ужасного разоблачения обмана всей его жизни, он боялся, что я найду эту бумагу и тогда всему пришёл бы конец. И он следил за мной, отгоняя от дальних ящиков, не позволяя открывать дверцы шкафов, чтобы позже, когда я уйду, самому отыскать, перерыть, разворошить то немногое, что осталось от целой человеческой жизни, чтоб под покровом ночи тайком избавиться от него, похоронить всё это в последний раз и наконец-то спать спокойно.


И вместе с тётей Шурой умерла моя надежда быть, в конце концов, признанной своим отцом перед всем миром.



После смерти тёти Шуры я плакала о ней и о себе, я скучала по дорогому и так поздно обретённому близкому человеку. Я винила себя за то, что оказалась далеко накануне её смерти, что пропустила, проворонила всё, что была занята пустыми, бессмысленными делами, суетой сиюминутных желаний. Я винила себя, что слишком поздно почувствовала, осознала, открыла в себе любовь к этому необыкновенному человеку, что так мало говорила ей об этом, что ничем не смогла помочь, облегчить её жизнь. Моим единственным утешением было знание, что смерть положила конец не только душевным, но и физическим страданиям, внутренней боли, истосковавшегося, уставшего человека, что хотя бы в последнюю минута она нашла покой и утешение.


Мне было стыдно, что я почти ничего не знала о жизни тёти Шуры, так мало расспрашивала её, что ребёнком, видя недовольство на лице мамы, безотчётно чувствуя её ревность к сестре моего отца, не решалась спросить о большем, чем было мне уже известно. Я боялась вызвать мамин гнев, проявляя интерес, задавая слишком много вопросов.


И вот теперь я держала в руках ветхие страницы старого ежедневника, как реликвию, как археологическую находку, которая могла соединить жизнь других людей с моей, восстановить утраченные связи. В каждой букве, в каждом слове я искала нечто, что даже самой себе страшилась бы назвать. И боль, такая глухая, тупая, захватывала меня изнутри, теснила, словно раздвигая, пытаясь сломать. Я видела в ясном почерке, чем-то похожем на мой, послания любви и отголоски одиночества – таинственную жизнь, о которой не знал никто – обращения, пожелания, напутствия и несмелые мольбы. Как могли слова, побледневшие, стёртые временем, хранить в себе такую глубокую печаль невысказанности – сколько смысла в них было! Но чем больше я вглядывалась, чем больше читала, тем сильнее мерещилось, что эти стихи и мысли так никто никогда и не читал – они блистали, искрились, лучились теплом и надеждой распахнутых страниц – и никогда отчаяньем, но стоило листкам сомкнуться, прижаться друг к другу, потесниться под грузом тяжёлых обложек, как всё замирало, сдавленное и задушенное, похороненное в ожидании открытия. Я не могла больше читать, мне хотелось плакать, но слёз не было… Тяжесть навалилась на меня – гнетущее осознание чужого смирения и покорности судьбе, несправедливости, одиночества, отверженности миром, какие знала и я – как похожи мы были. И поэтому, наверное, стихи стали единственной отдушиной тёти Шуры, она дорожила ими и боялась, что бесстыжие захватчики, грабившие её квартиру, пока она спала, или куда-то уходила, доберутся однажды до самого ценного, что было у неё. В каждом разговоре она спрашивала меня, в целостности ли её тетради и облегчённо вздыхала, когда я отвечала, что всё хорошо, что всегда проверяла полку, на которой хранила их. Когда я думала об ужасных видения, преследовавших её, о жизни в вечном страхе, то не могла представить, как можно было высмеивать подобное, и тогда подумала, что несмотря на безграничную доброту своего сердца, тётя Шура, пусть и не сознательно, видела и грустную, всё чаще гнусную, сторону жизни, отмахиваясь от неё, отгоняя, и тогда всё это, как рассеявшийся в утренний час дурной сон, собиралось в её потаённом воображении, наполненное страхом, и обретало формы тех бессердечных грабителей, что не давали покоя, лишая его даже в стенах её собственного дома:


«Я так бежала, так спешила,
Боялась опоздать!..
И вдруг пришлось тебя, мой милый,
Так бесконечно долго ждать!..
Всё жду!.. Сидеть уже устала,
Уж время с места повскакало!..
И только здесь узнала, тут,
Терпенье – самый тяжкий труд!»

(Из книги "История маленького человека")

Tags: Авторский текст, Детство, Личное, Общество, Семья, Судьба, Человек
Subscribe
promo otrageniya april 14, 2019 06:25 69
Buy for 40 tokens
Привет всем участникам Отражений и нашим гостям! С настоящего момента вступают в силу изменения в правила, поэтому прошу авторов ознакомиться с нижеследующим. 1. Каждый участник может опубликовать один пост в день. Чтобы иметь возможность публиковать до трех тем в день, участник должен соблюсти…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 1 comment